МАЙДАН - За вільну людину у вільній країні


Архіви Форумів Майдану

Cтарая Одесса. Торговля и промышленность.

04/18/2009 | stryjko_bojko
Презентация нового альбома Анатолия Дроздовского «СТАРАЯ ОДЕССА. ТОРГОВЛЯ И ПРОМЫШЛЕННОСТЬ»
Литературный музей, 15 апреля, 16.00
http://museum-literature.odessa.ua/pbasic/lru/tb2/tp3/id224





Анатолий Дроздовский – известный коллекционер и краевед. В 2006 г. А. Дроздовский выпустил альбом «Одесса на старых открытках», который получил восхищенные оценки одесситов всех стран, раскупающих это роскошное издание.
Городской Голова Одессы отметил автора Дипломом за лучшее публицистическое произведение 2006 года, книжная ярмарка «Зеленая волна» - дипломом за 1 место.

Издание, подобное альбому «Старая Одесса. Торговля и промышленность» еще не появлялось на постсоветском пространстве. Создавая альбом, авторы не имели аналогов, им не встречались иллюстрированные издания, включающие коллекцию предметов столетней давности.

Всего в альбоме 1400 изображений, из которых более 500 - объемные предметы самого разного назначения: от крючка для затягивания корсетов или техталона осмотра автомобиля 1914 года до станины старинных одесских весов; 500 открыток и литографий с редкими видами города и 400 различного рода старинных документов.

С помощью этих раритетов читатель заглянет внутрь больших и малых одесских магазинов, лавок, контор разного профиля, гаражей, аптек, познакомится с промышленными предприятиями разных лет.

Колорит ушедшей эпохи создают документально достоверные свидетельства прошедших времен – чудом сохранившиеся коллекционные одесские материалы: старинные рекламы, документы, фотографии, гравюры, литографии, счета на гравировальных бланках, прейскуранты, каталоги, кондитерские «этикеты», фантазийные и обыкновенные пивные, водочные и ликерные бутылки, изящные парфюмерные емкости, фарфоровая посуда, старинные грампластинки, таблички разного назначения, аптечные сигнатуры и различные емкости, к которым они прикреплялись, чайная и табачная упаковка, дореволюционная одежда и аксессуары к ней, часы, ювелирные украшения и т.п.

Все эти предметы – документальные свидетельства жизни и плодотворной деятельности одесситов прошлых веков, плоды неустанных трудов которых мы пожинаем и поныне.

Книга снабжена подробными комментариями.
Авторы: Анатолий Дроздовский и Ева Краснова.

Відповіді

  • 2009.04.18 | stryjko_bojko

    Авром Приблуда. ИЗ ДЕТСКИХ ЛЕТ

    Альманах "МОРИЯ" № 5 (2006 г.)
    Авром Приблуда
    ИЗ ДЕТСКИХ ЛЕТ (ВОСПОМИНАНИЯ)
    http://www.moria.hut1.ru/ru/almanah_05/01_09.htm

    (Окончание. Начало см. в альманахе "Морія" №2-4)
    ГАЗЕТНЫЙ КИОСК СТАРОГО ЯНКЕЛЯ

    На перекрестке самых оживленных улиц города Б. Купеческой и Рыбной стоял газетный киоск. Сколоченный из крепких досок, он подслеповатыми от пыли оконцами глядел на три стороны. На противоположной стороне в темном зеве керосиновой лампы древняя старуха торговала дегтем, колесной мазью, керосином и разными хозяйственными товарами. С засунутыми за пояс кнутовищами крестьяне в коричневых свитках лениво покупали деготь, пробуя его на голенищах своих полинявших сапог. Девочки и мальчишки толпились вокруг стоявшей перед лавкой железной бочкой, держа в руках липкие и грязные бутылки для керосина. Через откинутый ставень в киоск проникала оживленная суета Б. Купеческой улицы. Газовый фонарь на углу освещал по вечерам киоск и отражался в красном и зеленом шарах аптекарского магазина. Фонарь качался и в шарах магазина перебегали световые блики, сообщая друг другу какие-то значительные сведения на своем языке.

    Киоск принадлежал капризному и сердитому старику Янкелю, выходцу из Галиции, осевшему в нашем городе и обеспечивающему население города газетами. Наибольшим спросом пользовались копеечные газеты "Одесская почта" и "Одесский курьер", где под броскими заголовками сообщались новости политической жизни, давалась уголовная хроника и изощрялись в остроумии "на злобу дня" фельетонисты Фауст и Мефистофель. В газетных подвалах печатались за-хватывающие романы с бесконечными продолжениями. Запомнился мне один их них под заглавием "Белые рабыни". Бессовестные и коварные торговцы живым товаром сманивают бедных девушек не-описуемой красоты и везут их для продажи в публичные дома Константинополя, Афин и далекого Буэнос-Айреса. Роман этот так и остался неоконченным. Началась война 1914 года, и он уступил подвалы корреспонденциям "с театров военных действий".

    Аккуратно получались и солидные трехкопеечные "Одесские новости", "Киевская мысль" и "Биржевые ведомости". До запрещения в 1914 году еврейской прессы Янкель получал и варшавские "Дер Гайни" и "Дер момент" и виленский "Газман", а с начала Революции в киоске можно было достать газеты всех политических направлений, кроме бундовских. Янкель был ярым еврейским нацио-налистом и принципиально не выписывал правых газет, а с 1917 года отказался распространять бундовские издания.

    Газетный киоск был средоточием политических бесед и дискуссий, своеобразным уличным клубом. По вечерам в ожидании свежих газет у киоска собиралась разношерстная толпа любителей поговорить и послушать. Знатоки высказывали свои мнения и соображения по вопросам внешней и внутренней политики, оценивали ход военных действий, обсуждались способности русских и немецких войск и командующих фронтами. Разгорались споры, высказывались и выслушивались иногда довольно резкие суждения о "наших порядках", о черносотенцах и их покровителях. Но вот на двухколесной тележке, запряженной низенькой лошадкой, к киоску подъезжает младший сын Янкеля Лейбуш. Он привез с вокзала свежепахнущие газеты. Наскоро прочитываются новости дня, комментируются, споры возобновляются. Какой еврей не любит показать своей осведомленности в политике и поделиться с другими соображениями о тайных ходах Вильгельма и Франца Иосифа, о тактике Гинденбурга и Брусилова.

    Страстным любителем политических споров был сам старый Янкель. Почитатель своего престарелого кайзера Франц-Йозефа, он явно не переносил поражений австрияков и был пораженцем. Здесь, у киоска я также впитывал в себя разные симпатии и антипатии, заражался интересом к политической жизни. Следил за развешенными на стенках киоска картами военных действий болгар, сербов, турков и греков в I и II Балканских войнах, тревожно переживал все перипетии процесса Бейлиса в 1913 году и начавшейся первой мировой войны.

    Чтобы прокормить свою семью из шести человек, Янкель приторговывал еще почтовыми марками, конвертами, карандашами и перьями. Для нас, школьников, перья, после пуговиц, представляли особенную ценность. Они были, так сказать, субстанциями стоимости, выполняя функции и товара, и денег, и сокровища. Перья покупались не только для писания, но и для коллекции. В момент нужды они могли быть всегда реализованы, как ходкий товар. Ценились перья с узкими талиями и овальными "глазками", с пояском и без пояска: еще больше - перья с загнутыми концами для писания тонкими буквами, без нажима. Неплохо котировались перья "рондо" с усеченными концами. Менее ценились маленькие желтенькие перышки с кругленьким "глазком": стоило самым пустяковым нажимом раздвинуть их ножки, как они ломались. Мало ценились и ровные выпуклые "щипки" с прямоугольными отверстиями. В ходу были изящные рижские "трефы" № 86 с выдавленным трехлепестковым крестом. Рижские перья ценились выше московских, желтые (золотые) выше белых.

    Янкель не любил маленьких покупателей. Они подолгу копошились, что требовало зоркого наблюдения и отвлекало от других занятий и разговоров с иными посетителями. Поэтому, когда, перебрав все перья, мальчик покупал одно перо или равнодушно уходил, ничего не купив, владелец киоска сердито его выпроваживал, нередко сопровождая свои "гейт, гейт, мамзерим" (идите, идите, сукины дети") еще и крепким ругательством: "а рих ин дан татен" (черт в твоего батька).

    Янкель всегда был одет в черный долгополый засаленный сюртук ("капоту" - разумеется, это относится только к будничным дням. В субботу и праздники капота была чище и чернее). Под черным картузом блестела полоска такой же черной засаленной ермолки. В знойные летние дни, когда носить картуз становилось невмоготу, Янкель снимал его и оставался в одной ермолке. Мне нравилось наблюдать, как Янкель сморкался. Толстым пальцем правой руки он зажимал правую ноздрю, из которой рос черный волос, и смачно и громко опорожнял на пол содержимое левой ноздри. Затем толстым пальцем левой руки зажимал левую ноздрю и с тем же усердием и вкусом проделывал ту же процедуру с правой ноздрей. Потом он вытягивал из заднего кармана капоты большой красный платок и вытирал себе нос, усы и бороду, в которой иногда застревали капли желтоватого студня. Зимой платок выполнял другую функцию: он обматывал шею владельца, предохраняя ее от воздействия холода (хвостик такого же платка торчал из капоты нашего "шадхена" - профессионального свата, что служило предметом постоянных восторгов уличных мальчишек).

    В старом Янкеле поражали две интересные черты. Он был фантастически предан еврейскому национальному идеалу. В девяностых годах прошлого столетия он был участником так называемой "Катовицкой асифы", первого съезда палестинофилов, происходившего в гор. Катовицы под руководством д-ра Пинскера и раввина Могилевера, и до самой смерти он остался их ярым последователем и агитатором. Он хорошо объяснялся по-древнееврейски и разговор по-древнееврейски всегда приводил его в радушное настроение.

    Другой чертой его характера было неверие в цадиков. Он открыто высмеивал их чудеса, глумился над невежеством хасидов. Самого Садигурского чудотворца, известного цадика в Австрийской Буковине, он считал чуть ли не мошенником, чем вызывал ярость со стороны его балтских почитателей, которые имели в городе свою особую молельню "Садигурер клойз".

    В гневе Янкель с черной бородой и насупленными бровями был неистов и страшен. Он напоминал средневекового фанатика, такого, каким нам представлялись голландские и немецкие раввины во времена Спинозы и Уриэля Акосты. Глаза его расширялись и метали искры, ноздри раздувались, голос звенел металлом, руками он угрожающе и лихорадочно жестикулировал.

    Но этот сердитый старик мог с такой же страстностью и неистовостью восторгаться успехами национального движения, благоговеть перед величием признанного им вождя Израиля, глубоко скорбеть о его кончине и шумно радоваться и шутить в кругу своих единомышленников. Это был прямой, непосредственный в своих чувствах, упрямый и фанатичный в своей преданности идее человек.

    Много лет спустя я бродил по улицам родного города, который оставил еще в первые годы Революции. Город предстал передо мной чужим, почти незнакомым. Ходил по улицам, узнавал знакомые места, стоял перед городской каланчой, перед зданием, где я учился, бродил по тенистым аллеям старинного бульвара и чувствовал, как все здесь переменилось. Я не узнавал людей, и меня почти никто не узнавал, не знал. Вдруг я встрепенулся. На углу бывшей Б. Купеческой и Рыбной я увидел знакомый киоск. За стойкой сидел младший сын Янкеля Лейбуш и что-то подсчитывал. Лейбуш меня узнал и стал наперебой предлагать свой товар. Я взял пару газет, спросил о житье-бытье.

    Старого Янкеля уже давно не было. Это было так естественно и вместе с тем неестественно. Я простился с Лейбушем, пожелав ему, что полагается в таких случаях и выслушав от него такие же пожелания. На улице никого не было. Было жарко. На откинутом ставне киоска лежали какие-то брошюры по сельскому хозяйству на украинском языке, поблекшие журналы. Я еще раз оглянулся на киоск и зашагал дальше по раскаленному и пыльному тротуару.

    Балта. Бывшая синагога.
    Ул. Дьячишина №3.
    Фото И.И. Полищука (Балта),
    2005.
    Публикуется впервые

    Балта. Бывшая синагога.
    Ул. Пролетарская №15.
    Фото И.И. Полищука (Балта),
    2005

    ТРЕТЬЯ ТРАПЕЗА

    В дальнем северно-западном углу нашей "клойз" стоял узкий длинный стол. За ним в молитвенные дни - по субботам и праздникам - сидели бедняки, у которых не было средств на покупку себе постоянных мест на год. Летом из окон видна была пустошь, заросшая сорными травами. Их беспорядочные владения тянулись до самой речки. Травы постепенно выгорали, земля оголялась. Глубокой осенью, когда идут непрерывные дожди, пустошь превращалась в сплошное болото, на котором местами торчали допотопные глыбы.

    Узкая сторона стола упиралась в печку. За печкой - закуток, душный, пропахший людским кислым потом. Здесь, в дождливую или холодную погоду, ночевал шамес и находил себе пристанище запоздалый путник.

    В субботу, до наступления ночи, пожилые набожные евреи за этим столом справляли коллективный "шолешидес" - третью трапезу. Они провожали собирающуюся уже в дорогу царицу - субботу. Гости "царицы" - десяток бородатых евреев в субботних черных сапогах и черных картузах и несколько мальчиков, приведенных сюда, как и я, своими дедами. Староста синагоги, - "габа"- старик лет шестидесяти с мягко светящимися глазами и окладистой бородой - ставит на стол блюдо с остатками фаршированной рыбы, бутылку водки, пару граненых рюмочек и несколько кусков халы.

    Пьют "лехаим", закусывают рыбой, ведут беседу. Не подумайте, что сюда собрались выпить, закусить и поболтать. Это исполняется "мицва" - божественное предписание. Глоток водки и кусочек рыбы в третью трапезу означают, что суббота еще не ушла. Она еще здесь с нами, и мы радуемся ей, как радовались и вчера, когда встречали ее в прибранной комнате за праздничной халой и водкой, когда в честь ее "делали кидуш" и торжественно приветствовали ее, как жених приветствует невесту.

    (Выйди, жених, навстречу невесте)
    Идет беседа. Из очередной "седры" Писания, из талмудических легенд, из жизни цадиков, святого Балшема - да озарит нас свет его благочестия!
    О будничных днях в субботу не говорят.
    Габа убрал со стола. Стемнело, но огня еще не зажигают. Начинаются "земирес" - песнопения в честь проводов субботы. Земирес - не просто песни. Это тоже мицва, но мицва приятная, и не просто приятная, как кусочек фаршированной рыбы или глоток водки. Земирес - это для души.
    Поют.
    Благодарят Б-га за то, что вкусили от Его щедрот. Вот поели и насытились, Слава тебе, Боже! Хвала тебе, Господи!
    Кантор реб Мендл, бедняк и неудачник в житейских делах и уважаемый "посланник общины", когда он стоит перед амвоном, запевает "Симху":
    "Да возвеселятся, да возрадуются царствием Твоим, соблюдающие твою святую субботу, хранящие твои заветы!"
    Поют, качаются, кто жестикулирует, кто пристукивает рюмочкой по столу.
    - Ш-Шат, рабойсай. (Тише, господа) Пусть будет тихо. Скажи ты, Шая-Мойше!
    Это обращаются к дедушке. Он любит петь. Голоса у него нет, но поет он приятно, хорошо, по-старчески приглушенно, но проникновенно, с душой.
    Он отводит от себя руку, словно открывая широкий путь зарождающейся в нем песне. Зачин - вздох: "О ... о ... ой", и сразу уверенно и весело: "ибоне,
    ибоне, ибоне". Песня вырвалась и полетела: "ибоне, ибоне". А хор уже ее поднял на свои крылья:

    Ибоне гамикдаш
    вецион теходейш
    (Храм возродится и Сион будет восстановлен).
    И разом, словно забивая камни молотом:

    Дедушка делает поворот рукой, поднимает глаза кверху и торжественно продолжает:

    (И мы там споем новую песню)

    Душа обрела плоть, звуки оделись в слова. Проникают в душу, приобретают мистический смысл, заражают, создают общность.

    Я гляжу на высокого сердитого худощавого реб Исера (я боюсь его огненно-рыжей бороды, длинных рук, гневных окриков, когда он в своей железной лавчонке на маленьком базаре выпрямляет молотком кривые гвозди или правит старое железо), на покачивающуюся окладистую бороду старосты, на тоненькие детские ручки реб Тодрева, на широкие плечи дедушки. Откуда у этих седобородых евреев в длиннополых сюртуках этот пафос, возбуждение, вера в то, что храм будет восстановлен и "мы споем в нем новую песню"? Храм разрушен Титом много, много лет назад. От него остались только обломки Западной стены (видел на открытке ее огромные камни, среди которых пробился темный мох. Перед ней молятся старые евреи в меховых круглых шапках, в длинных до полу талесах). Еще в хедере нам рассказывали о том, что в развалинах Иерусалима бродят шакалы...

    Слова заменились припевом из одного много раз повторяемого звука, восклицания: "Ай! Ай! Ай! Ай?"
    Меня охватывает дрожь. Я раскрываю рот, я размахиваю кулачками и тоже кричу: "Ай! Ай! Ай! Ай!"
    Песня смолкла. За окном густая темень. Реб Мендл при дрожащем пламени свечи читает "Гавдоло". Большим и указательным пальцами он гасит огонь. Субботы уже нет. Наступили будни.
    На улице темно. Плетусь за дедом. Под ногами хлюпает и чавкает.
    - Дед, а дед. Как же это построится? Мы здесь, а храм - в Иерусалиме?
    - Э, сын мой, ты еще маленький. Придет Мессия. Он соберет евреев со всех четырех концов земли и выведет нас в страну Израиля.
    - Дед, но мы ведь не умеем строить. Даже простой дом, когда нужно строить, еврей приглашает каменщиков и плотников с Русской улицы?
    - А вот, когда придет Мессия, никто работать не будет: ни я, ни твой папа. Все будет делаться по слову Божию. Не будет тогда ни богатых, ни бедных. Все будут жить тогда по справедливости во славу Божию.
    Когда я подрос, я с этими же вопросами обратился в маме. О, мама дала мне на них другой, совсем другой ответ.

    МОЯ РОДОСЛОВНАЯ

    Писать мемуары, должно быть, нелегкое дело. Я сам тому живой пример и свидетель. Собрался я вот, написать воспоминания, вывел первые два слова и ... уже остановился. Откуда идет моя родословная? Мы не ведем свой род от каких - нибудь графов Потоцких и даже не от именитых купцов Бродских - Высоцких, чтобы иметь родословное древо. Впрочем, знатность происхождения у евреев как вы знаете, вообще определяется не орлами и медведями и не чайными или сахарными этикетками. Цепочки еврейского "ихеса" (родовитости) восходят к ученым талмудистам и раввинами, а в России также к прославленным цадикам Подолии и Литвы.

    По народному преданию, есть у евреев еще один вид ихеса, не потомственного. К этому роду знатных в каждом поколении принадлежат 36 праведников, жизнью и делами которых держится мир. Но их имена и послужные списки хранятся в небесной канцелярии за семью замками в папках "с.о.в." и никому из смертных они неведомы.

    Балта. Общий вид города.
    Приблизительно 1912 г.
    Из коллекции
    А.А. Таскина (Балта), 2005

    Балта.
    Северное еврейское кладбище.
    Участок старых захоронений.
    Фото И.И. Полищука (Балта),
    2005

    В нашей родословной нет ни знаменитых раввинов, ни святых цадиков. Я это говорю не потому, что собираюсь что-то скрывать от любопытных глаз и ушей. Я не должен доказывать разным лицам и органам, что отец мой был рабочим, а мать - прачкой. Папа действительно был переплетчиком. Жил он в городе Балта, бывшем Подольской губернии и с малых лет до самой смерти в 1943 году в Балтском гетто переплетал книги и документы без различия языка, возраста и исповедания. Правда, лет 10 он еще приторговывал книгами и школьными принадлежностями и думал даже разбогатеть. Но номер не вышел, и он не очень этим огорчался.

    Мать моя была все годы прачкой и кухаркой, немножко - швеей и к тому еще хорошей мамой. Варила вкусные обеды на субботу и на праздники, шила нам рубашки и штанишки, стирала и учила нас честности и уму-разуму.

    Мой дедушка с материнской стороны, Шая-Мойше был в молодости крестьянином. Происходил он из колонистов еврейской колонии Маншурово, основанной в 1851 году вблизи местечка Кривое Озеро, Балтского уезда еврейскими поселенцами. Другой мой дед Аврум, именем коего нарекли меня при обрезании, служил на сахарном заводе в м. Хащевата, принадлежавшем еврейскому барону. Был такой барон в царской России, звали его Гораций (по-еврейски - Гецл) Гинсбург. Титул барона он получил не в России: он был ему пожалован в качестве особой милости каким-то мелкопоместным владетельным герцогом в Австрии в награду за оказанные ему денежные услуги (вернее это была прикрытая торговая сделка). Служащий - это, конечно, не рабочий. Но, как учит Карл Маркс и как повторяет за ним Аркадий Райкин, это тоже пролетарий, так сказать, умственного труда, не первого, но второго сорта. Роднило же этого дедушку с рабочими и крестьянами то, что он тоже был бедняк и тоже многосемейный.

    Кто были мои более отдаленные предки? Верьте, не верьте, сам не знаю. Если не считать прапраотцов Авраама, Исаака и Якова, живших еще в период Первого Всемирного Потопа, я о них ничего рассказать не могу. Знаю только, что это были простые местечковые евреи. Если биография их все же интересует, могу вас отослать к сведущим лицам, нашим хорошим знакомым, с которыми не мешало бы поближе познакомиться. Зовут их Шолом-Алейхем и Ицхок Лейбуш Перец. Живут они в сердцах всего нашего поколения и часто их можно видеть мирно почивающими на полках в библиотечных шкафах.

    РОДНЯ ОТЦА

    Родных отца я никогда не знал и не видел. Как-то роясь в старых папиных бумагах (мама хранила их завязанными в белом платке в шкафу среди белья) среди старых метрик и квитанций многолетней давности, вышедших в тираж лотерейных билетов, писем и прочих реликвий, я наткнулся на пожелтевшую от времени визитную карточку. Верхний правый уголок был для изящества загнут. На карточке тремя затейливыми шрифтами разной величины и жирности было отпечатано:

    Абрам Соломонович
    ПШИЯЦЕЛЬ-ПРИБЛУДА
    м. Хащевата

    "Это, - объяснил папа, - твой дедушка. Прозвали его по- польски ПШИЯЦЕЛЬ, т.е. приятель, за его добродушие и приветливый характер". Странная была у Хащеватовского деда причуда напечатать себе визитные карточки на русском языке в восьмидесятые годы прошлого столетия в глухом еврейском местечке, где подозрительно и ревниво относились ко всему нееврейскому: к пище, одежде, обычаям, языку.

    О своей маме отец никогда не рассказывал. Из скудных рассказов его мы знали, что в семье было шестеро детей от двух мам, что жилось трудно, что младший брат Лейзер потерял ногу в русско-японскую войну и приделал себе взамен нее березовую. Была у них старшая сестра Ента, умная и энергичная девушка. Она уехала с другим братом от мачехи и нужды в Аргентину и скоро перетащила остальных детей. Жили они вначале в колонии с испанским названием Кордова, затем брат Исаак переехал в Буэнос-Айрес, обзавелся там бакалейной лавкой и семьей, а впоследствии и собственным домом. В общем, преуспели, и сына своего тоже вывел в адвокаты республики Аргентины.

    Из всех родных у отца остался в России какой-то двоюродный дядька Фраерман. Жил он в Умани, но папа с ним, как и с аргентинцами, не переписывался.

    Почему дядька Фраерман, а мы - Приблуды? Оказывается, что и он, папа, точнее, не он сам, а его дед или прадед был Фраерман. Но... и тут папа рассказал нам занятную историю, откуда есть пошла наша странно звучащая фамилия.

    Было это во времена оны, в царствование Николая I. Задумал царь уравнять евреев с остальными подданными в отбывании цар-ской службы. Повелел набирать рекрутов ежегодно и обучать военному делу. Служба продолжалась 25 лет и часто сопровождалась принудительным крещением, отпадением от еврейства. И вот прадед из боязни рекрутского набора расписал своих сыновей по разным еврейским общинам. (Семья с одним сыном не подлежала рекрут-скому набору). Остался уманский потомок Фраерманом, а наш прадед, приписанный к мещанскому обществу близлежащего местечка Терновка, стал прозываться Приблуда, то есть, неизвестно откуда появившийся, приблудившийся. Когда я подрос, и мне случалось знакомиться с особами прекрасного пола, мне не раз приходилось краснеть или вгонять девицу в краску, называя ей свою фамилию. Не мог же я при первом знакомстве с девушкой пускаться в исторические экскурсы и объяснять ей исторические условия, причины и происхождение столь неблагозвучного прозвища.

    Рассказ папы звучал страшной сказкой. Он рассказывал о каких-то "хапунах", которые гнались среди бела дня и ночью за маленькими мальчиками, "ловили" их, как птичек и отдавали "поймаников" в солдаты. В казармах детей мучили, заставляли есть свинину, ходить в церковь, но многие не подчинялись и умирали "во славу Божию". Увы, эта страшная папина сказка оказалась, как я узнал позже, страницей из истории еврейских кантонистов в России, оставившей по себе тяжелую память в народе.

    Уже будучи студентом, в 1919 году, я слушал в деникинской Одессе в зале Одесского Художественного Собрания народную песню кантониста в исполнении Эпельбаума. Вспоминая теперь эту песню через 41 год, я снова, как в рамке телевизора, вижу игру-пение талантливого певца, слышу слова песни и грустный мотив:

    "Аврум, Аврум,
    Аврум, Аврум,
    Аврум, Аврум,
    Батько наш!
    Чом ты не бачиш,
    Чом ты не просиш,
    Чом ты не молиш
    Бога за нас?
    Штобы Он нас выкупыв,
    Штобы Он нас вызволыв
    /пауза/
    ВУИН? (куда?/
    Леарцейну наш! (в страну нашу/"

    Широкоплечий согбенный николаевский солдат за долгие годы царской казармы уже забыл родной язык, но не забыл впитанной в детстве молитвы, обращенной к праотцам Аврааму, Исааку и Якову. Вспоминая синагогальный мотив, он своими словами излагает свое горе и просит праотца о заступничестве. Но слова не те. Не дойдут. Он силится вспомнить слово, которое дошло бы. Наше. И боль еще сильнее. Он озирается, ищет ответа. Слушатели молчат. В уме возникают образы только пережитых ужасов: Петлюра... Заболотный ... волчанцы... И все это - в одном слове артиста: "Вуин?" Но - солдат выпрямляется, в глазах радость верующего. Лицо неузнаваемо преобразилось. (Какой талант преображения!) Он добыл в тайниках мозга слово из Хумеша, клятвенное обещание Бога Аврааму, когда Он повелел ему: "Иди из страны своей в страну, которую я укажу тебе". "Леарцейну наш!" "Есть же великий еврейский Бог! Должна же, наконец, наступить справедливость! Должен прийти Мессия!"

    Грустные воспоминания. Не лучше ли, по совету Шолом-Алейхема, немного и посмеяться. "Врачи рекомендуют смеяться". Свой рассказ о папиной родне я тоже закончу весело.

    Мне было 9-10 лет, когда однажды к нам заявился щеголеватый молодой человек и представился дальним родственником из м. Хащевата. Худенький, щупленький. На голове - модная соломенная шляпа-канотье. На белой манишке - черный галстук бабочкой, в руке - палочка. В узеньких щелках глаз - веселые искорки.

    Приехал он в Балту призываться, так как здесь, говорят, "эксн-перфексн", есть возможность освободиться от служения царю-батюшке.

    Это был весельчак от природы. Любил болтать, балагурить, смешить других и сам он хорошо смеялся. С нами, детьми, он сразу подружился, представившись "эксн-перфексн, алютн-секутн, мит а бантикл финфрынт" (спереди). И как было не смеяться этой непонятной, но занятной абракадабре, которую мы немедленно усвоили и которою тотчас же поделились со своими сверстниками? Сплетением пальцев он изумлял нас появлением на стене козы, волка; заливисто лаял щенком и рычал злым псом Барбосом. Мурлыкал и лизал себе лапку и, вдруг, испугавшись собаки, становился на дыбки и фыркал. И нас он научил по-собачьи и по-кошачьи и по-петушиному. В сумерки мы под его дирижерством устраивали кошачий концерт, крича во весь голос на разные лады под ругань взрослых.

    Получив синий билет, он оживленно рассказал, как было дело.
    - Ввели меня в присутствие и велели раздеться голым, ну, совсем голым, как идешь в баню попариться. За зеленым столом воинский начальник ус крутит, рядом исправник с пузом, как у беременной женщины, красный, потный от жары, все время отдувается. Еще какой-то начальник и "мой" доктор.
    - "Ну, Гершко", говорит мне пузатый исправник, "будешь служить или не хочешь, как и все еврейчики?"
    - "Я", говорю, "Ваше высокоблагородие, готов служить, но я здоровьем слабый и сильно нервный".
    Тогда доктор стал меня выстукивать. Постукал по груди, по животу, потом велел повернуться задом ко всему присутствию и опять стукал, потом пошел к столу, и все стали между собой переговариваться.
    - "Ну, говори, Шмерко, чем занимаешься", опять спрашивает меня тот, что с пузом, хороба ему в печенку.
    - А я, говорю, Ваше высокоблагородие, машины продаю. Какие машины? Швейные машины, говорю, компании Зингер. В рассрочку продаю. Могу и вам продать хорошую первоклассную машину Зингера. Будете платить мне по одному рублю в неделю".
    Тут всё присутствие рассмеялось, а сам воинский начальник мне и говорит: "Ступай, Берко, продавать свои машины, а в солдаты ты негоден. Вот когда будет война, будешь воевать! И дали мене синий билет. Смотрите вот он, холера им в бок. Во время войны, значит, я должен идти в солдаты и стрелять из ружья. Екс-микс-дрикс, Фоня мит дер бикс. Вот вы смеетесь. А к чему мне воевать? Что я, Фоня?

    ДЕДУШКА

    В молодые годы дедушка был колонистом. Он жил в еврейской колонии Мансурово, неподалеку от местечка Кривое озеро. Колония распалась, и дедушка переселился в местечко. Стал работать приказчиком у лесопромышленников и много времени проводил в лесах. Это сказалось и на крепком здоровье дедушки, и на его характере, спокойном, склонном к созерцанию и мечтательности.

    Я помню дедушку крепким стариком с вьющейся седой бородой и такими же вьющимися на голове и на висках седыми волосами. Когда он бывал дома (а это случалось по праздникам и субботам, реже - в будни), он носил черную традиционную "капоту", на голове под черным картузом виднелись края круглой плисовой ермолки. Дедушка молился в Бершадской синагоге, среди зажиточных и набожных евреев, не в пример отцу моему, который был прихожанином захудалой "клойз". Его субботний отдых был посвящен Богу: утром молитве в синагоге, после обеда и сна - чтению очередной "седре" (главы из Пятикнижия), а вечером - третьей трапезе ("шолешидес") в синагогальном полумраке или мирному созерцанию и беседе во дворе. Это был простой человек. Никогда не задавал себе вопросов насчет справедливости, мирового порядка и отношений между людьми. Он твердо верил в незыблемость и правильность установленного Богом на земле порядка, в предопределенность от Бога всякого события в жизни, добра и зла. Будучи много лет приказчиком у местечкового богача реб Иосла и оставаясь всю жизнь бедняком, он всегда был доволен своей судьбой, не представлял себе, что можно жаловаться (кому?), роптать (на кого?), завидовать богатому или более успевающему. У каждого свой "мазл" (доля), судьба каждого заранее определена свыше на всю жизнь.

    С суковатой палкой в руке ходил он пешком из местечка в лес, из леса в местечко, летом и зимой, в зной и в стужу. Зимой во главе целого обоза крестьянских саней он развозил по домам покупателей дрова: бревна, вязанки поленьев и сухие ветки-гиляки. Они тянулись вереницей; за санями шагали с кнутами дядьки в побуревших свитках и черных, с плешинками, смушковых кучмах, а дедушка бегал, суетился, забегал во дворы, вызывал хозяек, распоряжался, кому куда заезжать, бегал дальше, и так - до глубокой ночи, пока последние дядьки, усевшись в опустевшие сани, не исчезали во мраке затихшей улицы.

    Этот простой и крепкий старик был одарен тонкой музыкальной душой, романтической, детски наивной. Он любил сидеть в летние вечера на завалинке или на траве и рассказывать истории из Пятикнижия с комментариями Раши, слышанные в вечерние часы в синагоге легенды из Талмуда или сказания о цадиках-чудотворцах. Он рассказывал, сам удивляясь и увлекаясь рассказанным, жестикулируя, меняя интонации голоса. А я лежал против него на траве и слушал с открытым ртом, слушал и переживал. Вместе с Самсоном и царем Давидом воевал с филистимлянами, вместе со стариком Матисьяху и его 5 могучими сыновьями Маккавеями прогонял Антиоха Эпифана из родной страны, восхищался Бар-Кохбой и его великим учителем, бывшим пастухом - рабби Акивой. Какой это был чудесный рассказ! Дочь иерусалимского богача, полюбившая простого пастуха, посылает своего любимого в Галилею, к великим ученым, веря, что он станет таким же великим, и тогда отец даст согласие на брак. Проходят годы, и вот, через семь лет, Иерусалим выходит встречать знаменитого рабби Акиву, идущего во главе 12 тысяч учеников. Сам знаменитый богач Калба Савуа преклоняет колени перед великим рабби, и тут дочь его узнает в этом ученом своего возлюбленного пастуха. Слава ученого затмила богатство и силу. И этот пастух-рабби вдохновляет одного из своих учеников поднять народ против римских легионов, борется и погибает со всеми восставшими в осажденной крепости Бетар.

    Рассказы волновали, чаровали, проникали в душу и вязали крепкие узы любви и дружбы между седым стариком и робким, впечатлительным мальчиком.

    Дедушка любил рисовать, вырезывать из дерева. Рисунки его были особые, непохожие на рисунки в книжках: львы, змеи, грифы, райские деревья, невиданные птицы, орнаменты, завитушки. Много лет спустя, рассматривая в музее немецкие средневековые гравюры, я узнал в рисунках Дюрера и Гольбейнов графические мотивы дедушки. На праздник Хануки дедушка писал и рисовал игральные карты. Я помогал дедушке писать еврейские буквы, выполняющие одновременно роль цифр, затем продавал колоду, по пять копеек простую и по десять - рисованную. Делал дедушка и ханукальные "дрейдлех" - четырехугольные юлы с вырезанными на каждой стороне буквами: гимл, эйн, шин и нун. Лихим вращением большого и среднего пальцев загоняешь юлу на круг. Юла кружится, кружится, слабеет, теряет равновесие и валится набок. Иногда она кружится на одном месте, раскачиваясь, как еврей в "Шмойне-Эсри", и вдруг оседает как подкошенная. Падение юлы на "гимл" (г) приносило счастливцу полный выигрыш, на "эйн" - половину, падение на "шин" влекло проигрыш и на "нун" (н) - проигрыш наполовину.

    На Тишебов - пост в день разрушения римлянами Иерусалима- дедушка вырезывал нам деревянные мечи. Мы ими опоясывались и шли на пустырь возле речки. Там в изобилии росли колючие кусты, татарник, крапива, и мы яростно расправлялись с ними, воображая себя борцами за отнятую свободу.

    Но больше всего я любил дедушкины песни. Он любил молиться у амвона, чтобы в мелодии и звуках молитвы, иногда непонятной по содержанию, выразить себя, свою веру, упования, чувства, восторги. В последние годы жизни он даже стал профессиональным кантором. Он тонко чувствовал прелести разных мотивов и напевов, знал их множество и бывал суровым критиком или страстным поклонником заезжих канторов.

    А как справлял дедушка пасхальный сейдер! Сияющим патриар-хом в белом халате "китле" вел он сейдер с начала и до конца в сплошном песнопении. Пасха вообще имела в нашей детской жизни особое очарование своей чистотой и торжественностью, обновками, вкусными "латкес" из мацевой муки, жареными на гусином сале кнейдликами, орешками. Но апогеем детской радости и счастья бывало активное участие в праздновании дедушкой пасхального сейдера. Каждое движение имело особый смысл, каждый обряд исполнялся с серьезной торжественностью. Вот он встал во главе стола в белом китле, подпоясанном белым жгутом, перед расписной миской, на которой разложены символы праздника ("кааро"), - седой, красивый, могучий праотец. За ним встал папа, мама, дети, все. На протянутой руке он поднимает завернутые в белое полотенце три мацы и в торжественном речитативе приглашает всех нуждающихся и желающих вкусить с нами этот бедный хлеб, что ели отцы наши в земле египетской. Все стоя, фраза за фразой, повторяют это приглашение всем, всем, всем. За столом с нами стоит еще какой-то случайный гость- "ойрех", у которого нет своего дома и которому действительно некуда пойти в эту праздничную ночь. Сели, и самый маленький в семье задает дедушке недоуменные четыре вопроса "кашес": что тут происходит? И дедушка в том же речитативе объясняет: рабами были мы у фараона в Египте, и вывел нас оттуда Господь Бог "сильной рукой, простертой десницей"; поэтому обязанность наша рассказать о выходе из Египта, и слава тому, кто больше и лучше будет рассказывать. Дедушка ведет рассказ, и все с ним; идут описания десяти египетских казней, которые в разгоряченной фантазии некоторых ученых мужей из "Агады" вырастают до 250. Затем - обильный ужин с пасхальным вином, настоянном на изюме. У детей свои пасхальные рюмочки, в которые и нам наравне со взрослыми четыре раза подливают сладкий напиток. После ужина - концертное отделение. Взрослые устали, но мы, дети, принимаем в нем самое активное участие под руководством талантливого, одухотворенного режиссера.

    Дедушка умер в мае 1918 года, в дни следовавших один за другим петлюровских погромов. Умер в течение часа, не болея. Умер, как говорили когда-то о такой смерти, как праведник, от поцелуя Божия. Боясь непрекращающегося бандитского террора, мы прятались в замаскированном погребе уже несколько дней. Издевательски цвела природа, двор покрылся густым зеленым ковром, солнце весело играло, оживленно прыгали воробушки на притихшем дворе. А мы, немытые, нечесаные, грязные, лежали в душных нишах, скрюченные, заживо похороненные, боясь громко слово вымолвить или кашлянуть, чтоб не привлечь случайно внимание рыскавших по городу бандитов.

    Дедушка с нами в погреб не пошел. Он остался в дворовой кухне, в чуланчике, со своим талесом, сидуром и краюхой хлеба. Вдруг кто-то передал, что дедушка умирает. Я бросился из погреба и побежал в чуланчик. Дедушка лежал на досчатом узком топчане с талескотеном поверх белой рубахи. Он меня уже не узнавал. Голова запрокинута, в губах лопались белые пузырьки.

    Седая голова всклокочена, шевелятся отдельные волоски на бороде. Один на один с умирающим, агонизирующим, я прислушивался к хрипам, смотрел на лопающиеся пузырьки. Вдруг меня охватил необъятный ужас: тело дедушки изогнулось, грудь поднялась, голова запрокинулась, словно неведомая сила рвется наружу. И сразу - все стихло. Только белые пузырьки продолжают лопаться в застывших губах.

    Я выбежал из чуланчика и зарылся дикарем в темной погребальной нише.

    НАШЕ ЖИЛЬЕ. ПЕРЕПЛЕТНАЯ МАСТЕРСКАЯ

    Мы жили на центральной улице в полуподвале. Три выложенные камнем ступеньки вели на площадку, над которой нависала веранда верхнего этажа. На площадке можно было укрыться от дождя и глядеть, как перед домом образуются лужи, как в них надуваются и лопаются пузыри. Вода тоненькими струйками начинала прыгать со ступенек и по углам просачиваться на площадку. Тогда надо было загораживать им путь, строя для этого земляные насыпи с откосом в сторону поверхности земли. В тротуарных канавах неслись черные от пыли потоки. Когда дождь затихал, по бурлящей воде можно было пускать в плавание бумажные лодочки. Но корабли быстро подмокали, получали опасный крен и один за другим терпели крушение.

    С площадки две ступеньки вели в квартиру. Комната с окном на площадку была перегородкой разделена на две неравные половины. В первой размещалась мастерская отца, в задней, полутемной, спальня.

    Вдоль окна стоял рабочий стол. На столе - книги, переплетные доски и инструмент, горшок с клейстером, баночка с клеем. Сбоку поднимала тонкий хобот угрюмая резальная машина. Чтобы обрезать края книг, надо было навалиться животом на опущенный рычаг и давить на него, что было сил. Нож врезался в бумагу, отрезал тоненькую лапшу, пока не упирался в деревянную линеечку на талере. Над окном и на стенах, на полках лежали книги: голые, иногда порядком потрепанные, ждавшие очереди попасть на рабочий стол и под нож, и чистенькие, одетые в новые бумажные или коленкоровые переплеты, готовые вернуться к своим владельцам.

    За перегородкой в полутьме стояли две деревянные кровати, доверху наполненные перинами, подушками и одеялами. Дверь из спальни открывалась во вторую жилую комнату. За ней находилась кухня с большой русской печью. В печи мама по пятницам пекла халу. В остальные дни недели отверстие печи было закрыто заслонкой. Обед варился на чугунной треножке, стоящей перед заслонкой под дымоходом, в пузатых глиняных горшках и горшочках или в чугунке. Здесь же папа ставил к огню варить свой клейстер или разогревал клей.

    Окна из жилой комнаты и кухни переглядывались с окнами соседнего дома, выходившими в переулок. Другая стена вдоль всей квартиры была глухая. Спереди к мастерской примыкала мелочная лавочка бабушки Фримы. За крошечной лавочкой вдоль квартиры тянулась "камора" - сарай, куда вел ход из кухни. Здесь лежали горы мягких бумажных стружек - переплетных обрезков. Тут же складывались дрова, стоял ящик с пасхальной посудой, хранился домашний хлам. Зимой стояла покрытая камнями бочка с солеными огурцами. "Камора" служила также местом отбытия наказания для провинившихся детей. Устав от плача, я мог сквозь щелочки разглядывать, что творится в лавочке у бабушки Фримы, мог забираться на снежные горы, зарываться в них с головой или устраивать себе из обрезков снежный буран.

    Папа был переплетчиком невысокой квалификации. Не знаю, где он научился этому ремеслу, но он не мог угнаться за братьями Клейнман, которые выполняли всякую переплетную работу. В их мастерской, помещавшейся также на центральной улице, стояла большая резальная машина Краузе с колесом, была машина для резки картона, сшивальная машина для шитья блоков и тетрадей, были всякие приспособления и шрифты для теснения золотом и серебром. А у нас? Старая резалка с узким талером и смешным рычагом.

    К папе захаживал молодой переплетчик, живший неподалеку в хибарке с женой и грудным ребенком. Это был рослый, здоровый детина. К его гренадерской фигуре как-то не шли ни его профессия, ни нужда, ни робкий характер. Когда у него бывала работа, он приходил к папе одалживать переплетный инструмент или обрезать края переплетенных книг на нашей резалке. Он исчез из города так же внезапно, как и появился, после отбытия военной службы, оставив жену с ребенком самим рассчитаться с нуждой. Говорили, что он уехал в Америку искать там счастья.

    Из рассказов мамы я знал, что был у нас в городе еще один переплетчик, веселый и разбитной Липа. Он женился на маминой дальней родственнице Цюне. Имел какое-то отношение к "политике", участвовал в самообороне во время погрома в 1905 году и затем уехал с женой в Америку. От тети Цюни получались письма, что они живут в свободной стране, "делают жизнь" и советуют папе и маме последовать их примеру, чтобы навсегда избавиться от "Фони-квас" с его черными сотнями и черными делами.

    Папа был всегда занят. Если он не работал, то бегал по заказчикам или искал каких-то приработков. Хорошо, когда он приносил для переплетения новые книги: разные там собрания сочинений, комплекты журналов "Нива", "Вестник Европы" или "Русское богатство". С ними папа быстро разделывался. Разнимал книги по листам, счищал сгибы от застывшего клея, пилкой делал на стоках сложенных листов три поперечных надреза и затем сшивал листы на станке. Станок представлял собой доску, в которую втыкались спицы. Когда книг было много, вместо спиц от доски к потолку натягивались три веревки. Сшитые листы густо смазывались столярным клеем. Когда он застывал, книги разнимались, по обоим концам оставлялись расплетенные веревочные косички. Молоточком корешки закруглялись, после чего книги одевались в белые рубашки-форзацы, к ним приклеивались картонные крышки и коленкоровые корешки. Наконец книга облекалась в нарядный цветной коленкор, а более простые - в пеструю мраморную бумагу-шпалер. Выставленные для просушки книги напоминали аккуратно одетых детей на прогулке в балтском бульваре.

    Зато какая же была возня, когда приходилось переплетать старые растрепанные молитвенники, пожелтевшие Библии или замусоленные Псалтыри и Евангелия. Их надо было буквально оживлять. Разнять по страницам, правильно сложить их, чтобы не перепутать молитв, латать рваные места, щадя при этом по возможности буквы, потрепанные края укреплять продольными полосками по обе стороны полей, страницы склеивать, чтобы создать им искусственные корешки и сгибы, которые можно было бы сшивать. После такой операции закутанная в плотный картон и коленкор книга все равно напоминала старуху, которую одели в новую шубу, но которая и в новом одеянии с трудом передвигает ноги.

    Переплетное дело плохо кормило. По выражению мамы, им можно было заработать только "воду на кашу". Папа начал приторговывать книгами: сначала покупал и продавал поношенные учебники, затем стал ездить в Одессу за новыми книгами. Одновременно он завел нечто вроде библиотеки. Выписывал ходкие журналы и книги, давал их напрокат читателям, которые охотно платили по три копейки за прочет новинки. Зато какая мне стала лафа! Я мог читать все подряд и без копейки денег!

    Дела у папы пошли в гору. Когда же в городе открылась муж-ская гимназия и коммерческое училище, а земская управа стала расширять сеть начальных школ в уезде, основным занятием папы стала книжная торговля. Он завязал деловые отношения с петербург-скими, московскими и варшавскими фирмами. Но и переплетного дела папа не оставил, хотя мастерская обслуживала уже теперь собственные нужды, а не заказчиков.

    Мы переехали на другую квартиру, где был и двор, и погреб и чердак. Под магазин и мастерскую папа снял специальное торговое помещение из двух комнат с железными шторами.

    В один прекрасный день папа привез из Одессы новую резальную машину, приобретенную в рассрочку у одесского агента фирмы Краузе. Машина внушала уважение. Как силач Иоська, которого не могли сдвинуть с места четверо ребят, стояла она, мощная, широкоплечая, на чугунных четырех ногах, крепко привинченная к полу. На груди золотыми иностранными буквами вырезано ее имя: Карл Краузе. Лейпциг. В машину можно было сразу заложить две и три пачки книг, завинтить их прессом наглухо и раскрутить колесо. Плавно выдвигался сбоку блестящий стальной нож, гладко срезал кромку по всей длине талера и, сделав свое дело, уходил вверх, скрываясь от глаз. Моих сил не хватало, чтобы одной рукой раскрутить колесо, но, ухватившись обеими руками, и я мог разрезать любую пачку книг или тетрадей. Машина внушала уважение.

    Через некоторое время у резальной машины появилась изящная подружка - чистенькая сшивальная машина. Я пристрастился к этой зеленой молодой красавице... Любил подолгу сидеть перед ней, касаясь ногами ее педалей. Одна непрерывно вращала тогда колесо, другая приводила в действие механизм. Верхняя губа прижималась к подставленному ей корешку книги или тетради. Острый укол зубчиков - и проволочка петелькой захватывала и затягивала отдавшуюся ей шейку с двух сторон.

    Любил я и заправлять машинку и время от времени разбирать, чистить и собирать ее.

    Вскоре я научился играть с машинкой, соревнуясь с ней с скорости. Спокойно и размеренно опускала и поднимала машинка свои зубки, а я сначала поспешно, а затем тоже уверенно убирал одной рукой прошитые книжки или тетради, а другой - мгновенно подкладывал ей новые из лежавшей рядом стопки.

    Поступив в гимназию, я мог работать в мастерской только во время летних каникул. В это время в переплетной бывало много работы в связи с подготовкой к новому учебному году и выполнением подряда для земских школ. Кроме постоянного рабочего, в мастерской работал тогда обычно еще сезонный рабочий, и мы вчетвером составляли одну рабочую бригаду, применяя принцип разделения труда и выискивая наиболее эффективные способы для ускорения и совершенствования рабочего процесса. В один из жарких летних дней к нам нанялся на работу пришлый рабочий. Растрепанный, без шапки, в выцветшей темной блузе под пояском, в серых штанах и стоптанных башмаках, он производил впечатление "босяка". И действительно, он бродил по городам Украины, не задерживаясь подолгу на одном месте. Маленький, щупленький на вид, Вася оказался прекрасным переплетчиком. Работал скоро, чисто, красиво. Любо было смотреть, как он наклеивал на полотно географические карты, не допуская никакой неровности или вздутия. Ровно сложенные по изгибам после просушки карты с металлическими колечками по углам, отутюженные он ничуть не уступали тем, которые поступали от первоклассных московских фирм. Во время работы Вася любил петь. Репертуар его был унылый, все печальные каторжные песни: "Эх ты, доля, моя доля, доля горькая моя", "По диким степям Забайкалья".

    В мастерской узнал я и силу революционной песни. Любил слушать и подпевать горьковские "Солнце всходит и заходит" и в особенности мрачную "Слушай":

    Как дело измены, как совесть тирана
    Осенняя ночка темна.
    Чернее той ночи встает из тумана
    Видением черным тюрьма.

    Эти песни пел другой наш рабочий, социалист, человек железного телосложения и железной воли, возглавивший в 1919 Балт-ский ревком. Вливая ненависть к самодержавию, к палачам и угнетателям, песня вызывала желание действовать, бунтовать, бороться, побеждать. Пели революционные песни обычно после работы, в сумерки, не зажигая огни, при закрытых дверях. Пели, словно исполняя таинственную службу, приобщаясь к святому делу борьбы за свободу.

    Однажды приглушенно Б. запел новую запрещенную песню:

    Вот опять палачи.
    Сердце стонет... Молчи.
    Уж на петлях качаются трупы.

    Суровые звуки, страшные слова хватали за душу, бросали в дрожь.

    Почему ж не теперь,
    Когда царь, дикий зверь,
    Задавил весь народ...

    Напрасно папа шикал, просил прекратить пение "Не дай Бог, услышит кто-то и может плохо кончиться".

    Проработав пару недель, Вася вдруг запил. Пропил все, что заработал и что имел. Когда он появился вновь, худой, босой и мрачный, он не захотел больше работать. Не помогли никакие уговоры и посулы. Взял расчет, купил на дорогу буханку хлеба, надел всученную ему мамой старую рубаху и зашагал по направлению к вокзалу, в поисках доли.

    РОШ-ГАШОНО
    (страничка из дневника)

    Сегодня Рош-Гашоно - новый год по еврейскому календарю. Я уже несколько лет не работаю и волен распорядиться своим временем. С утра побрился, надел чистую рубашку и синий костюм. Решил окунуться в атмосферу векового еврейского праздника.

    Синагога полна до отказа, но я пробираюсь все же сквозь толпу мужчин и женщин. Вот и виден амвон - возвышение у восточной стены с ковчегом, где хранятся свитки Торы. Кантор в накинутом на плечи талесе ведет богослужение. Перед ним раввин - высокий красивый старик с ухоженной черной бородой в торжественном облачении: блестящем белизной шелковом талесе и с подобием тиары на голове. Рядом и по бокам - почетные прихожане и распорядитель-шамес. На скамьях в зале - одетые в талесы постоянные прихожане с молитвенниками в руках. В задних рядах и в проходах - такие же, как я, случайные посетители. Некоторые слушают молча, иные что-то шепчут, заглядывают в чужие молитвенники, другие болтают, вызывая негодующие взгляды и окрики молящихся. Радиорепродукторы разносят по всему помещению голос кантора - то тихий воркующий речитатив, то раскатистое голосистое пение, в котором я только отчасти распознаю знакомые мотивы. Молящиеся довольно бойко и привычно повторяют молитвы вслед за кантором. Время от времени кантора поддерживает скрытый хор. Но ни в молитве кантора, ни в голосах молящихся нет ни мольбы, ни трепета "страшных дней", ни страха перед Верховным Судьей, готовящемся записать в книгу Бытия, что каждому уготовано в наступающем году: кто вознесется, кто упадет, кто будет жить и кто умрет; кто погибнет в воде, кто в пламени, кто в суматохе, кто в эпидемии, кто от голода.

    Здесь витает дух Божий? Отлетела или спряталась куда-то душа грозного "Унесане тойкеф".

    Раздаются звуки шойфера. Кантор диктует трубящему в рог: "ТЕКИС-ШВОРИМ-ТРУС-ТЕКИО". Нет, у нас, в маленькой Кодымской клойз, шойфер звучал по-иному.

    "Тейкио", слышался приглушенный из-под накрытого талеса голос Менделя-хазена, и ему отвечал рог: ТУ-У-У! Призыв. Слушайте, слушайте!
    "Шеворим" - дробные разорванные звуки: ТУРУ-ТУРУ-ТУРУ! Тревога!
    Их нагоняют новые звуки - "Терио": ТУ-ТУ-ТУ-ТУ-ТУ! Ликование, завершающееся протяжным, постепенно исчезающим звуком "Текио-гдойло" - большого текио.
    Молитвы идут своим чередом. И вдруг… Что это? Снова в ушах звуки шофара. Галлюцинация? Нет. Иду на звук.

    В боковой комнатке за продолговатыми столами сидят и усерд-но молятся несколько десятков бородатых евреев. Скромный амвон. Перед ними старенький, явно непрофессиональный хазан с накинутым на голову талесом (как у нас бывало) по-старинному поет знакомые молитвы, со вздохами, с теплотой, с мольбой. А когда он провозглашает хвалу Всевышнему, ему стоя отвечают все: "Борух Гу, борух шемой…" - Да будет Он благословен! Да будет благословенно имя Его! Умейн!"

    Здесь молятся хасиды. И здесь нет старинной хасидской "двейкес", нет жестикуляции и громкоголосья, которыми каждый на свой манер объяснялся с Богом, воздавая ему хвалу или повергая к стопам Его свое горе. Неужели не услышит? Неужели не поймет? Не отзовется? Не поможет? Да! Он услышит, Он отзовется, Он поможет. Он всемогущ, Он всеведущ, Он всемилостив!

    Мимо молящихся проносят свиток Торы, и каждый прикасается к нему бахромой талеса и набожно целует ее. Я тоже, без талеса, инстинктивно тянусь к проносимой святыне - символу единства народа, касаюсь вышитого на бархате льва и подношу их к губам.

    Из синагоги когда-то возвращались духовно очищенными, в радостном сознании исполненного долга, в окружении празднично одетых жен и детей садились за накрытый белоснежной скатертью стол и с радостью вкушали традиционный обед. Макали пряник в блюдечко с медом, чтобы год был сладкий, делали "кидуш" над вином или водкой, затем следовали фаршированная рыба, золотой бульон, курица, сладкая бабка с изюмом, фрукты. Был праздник, завещанный Торой - у нас, у соседей, у всей улицы, у всего города. А в карманах новенького костюмчика стучали орешки!

    Теперь…

    Я сижу в парке и любуюсь желтизной упавших листьев, зеленью сочной еще травы, белоствольными березами, собираю полуживые еще багряные листья клена. Тепло. Сквозь зеленую листву

    искрятся солнечные блики. Тихо.

    И в голове всплывают, казалось, давно забытые образы и картины…

    Я сижу, тихо прижавшись к отцу, вполоборота к амвону, и прислушиваюсь к молитве нашего кантора Мендла. Кончилась утренняя молитва "шахрис". Приступая к дневному богослужению, кантор молится один. Это его личная молитва, с которой он обращается раз в году. В синагоге тихо: никто не смеет нарушить торжест-венное молчание, разрываемое только словами-плачем кантора и глубокими вздохами слушателей.

    "Вот я, бедный деяниями", плачет голос кантора, "стою здесь, напуганный, в смятении, чтобы молить и просить Тебя за народ Твой, который послал меня, недостойного, просить у Тебя милости…

    Ты всемогущ, грозен, но Ты ведь Судья, Справедливый, Милосерд-ный, Всепрощающий! Так не отвергай же молитвы моей, услышь меня!"

    Проникновенный, отрешенный от всего плач. Голова спрятана под талесом. Почему он плачет, всхлипывает, как беспомощный ребенок? Что он натворил? В чем его грех? Убил кого? Ограбил? Нарушил клятву? Тору осквернил? Вдруг Мендл вскакивает со своего сиденья, вскидывает руки над головой, из груди его вырывается леденящий крик: "ШАД-Д-ДАЙ!" - Всевластитель!

    Неужели этот громоподобный рык исторгнут из слабой груди Мендла?

    В полном изнеможении Мендл валится на сидение и весь народ, словно спеша на выручку своему преданному заступнику, начинает громко читать очередную молитву…

    Солнце садится. Пора домой!

    Ни Хавы, ни детей, ни внуков дома нет. Приду, раздену праздничный наряд, надену передник и пойду на кухню варить себе кашу из концентрата.

    Праздник мой не вышел.

    БЕГ ВРЕМЕНИ

    Как быстро бежит время! На себе этого не замечаешь. Но вне себя перемены обнаруживались часто. Меняются улицы, дома, люди. Одни исчезают, другие появляются. Стареют взгляды, отживают обычаи. Возникают новые понятия, новые потребности, новые вещи.

    Словно сидишь неподвижно в вагоне скорого поезда и наблюдаешь в окно, как появляются и исчезают телеграфные столбы, деревья, грядки капусты и картошки. Вот мелькнула босая девочка в белом платьице, парень помахивает кнутом, пыхтит одинокий трактор, удаляется по серой дороге грузовик. Непрерывный поток. Может ли жизнь остановиться?

    Сознание не мирится с тем, что знакомые вдруг умирают, что больше их уже не увидишь, что их уже ничто не интересует, что для них все исчезло, кончилось. Был человек - и нет его. И тебя не станет, а жизнь не остановится и будет продолжать свой бег.

    Два раза на моей памяти бег жизни словно остановился: первый раз - весной 1919 года во время петлюровских погромов в Балте, второй раз 22-23 июля 1941 года после бомбардировки Одессы.

    Почти на месяц остановилась жизнь города весной 1919. Евреи прятались от бандитов в погребах, бункерах, на чердаках, кто как мог. Лавки и мастерские были закрыты. Никто туда носа не показывал. Улицы пусты. Никто ничего не делает. Мама из чего-то что-то готовит, а папа иногда где-то рыщет тайком по чужим огородам в поисках чего-то съедобного для семьи.

    Я сидел со всеми в погребе за замаскированной от бандитов дверью, и чтобы не умереть от тоски и безделья, читал днем при тусклом свете проникающих сквозь щели досок солнечных лучей немецкие книжки и старался запоминать незнакомые слова. С наступлением темноты заваливался спать в какой-то сырой и затхлой нише.

    Словно кем-то забытые, стояли бессмысленные дни. И только с приходом советской власти жизнь города возобновилась и пошла проторенными путями.

    В другой раз я ощутил, что жизнь как бы остановилась в день первой бомбардировки Одессы, ровно через месяц после начала войны.

    Я остался один в квартире. Жена и дети эвакуировались в неизвестное. В ночь на 22 июля фашистские стервятники бомбили город. Оставаться дома на четвертом этаже казалось рискованным. Лучше чувствовать под ногами твердь. Я сошел вниз и стал в воротах дома, наблюдая, как прорезают небо трассирующие пули, и прислушиваясь к взрывам. Пошел посмотреть на горевший на соседней улице дом. Дом горел ярко, с крыши сыпались пучки искр. Пожара никто не тушил. Постоял и пошел бродить по улицам. Стал у какого-то подвала, откуда слышались голоса. Зашел. Никто меня не заметил, никто ничего не спрашивал. Где-то в углу нащупал свободное местечко, прикорнул и заснул.

    Утром грязный, нечесаный, потеряв шапку в подвале, пошел домой. Умылся и пошел на работу.

    Какая там работа? Никто ничего не делал. Посетителей не было. К чему что-то писать, что-то учитывать, кому-то отвечать на запросы? Все остановилось. Начальство решило распустить служащих. Зав. отделом кадров в спешке готовила и выдавала справки собирающимся покинуть город.

    Магазины не торговали. Кое-где раздавали товары бесплатно и толпились люди, чтобы чем-нибудь поживиться на дармовщину.

    Такая оторопь продолжалась два дня. Потом город пришел в себя. Начиналась новая непривычная жизнь. Стали привыкать к воздушным налетам, к очередям. С тревогой узнавали ежедневно о быстром продвижении немцев по нашей территории.

    Стали тайно эвакуировать жен и детей партийных и советских работников, офицерского состава. Потом эвакуация пошла открыто. Лихорадочно доставали талоны на пароход. Мужчин не выпускали.

    Не имея куда деться, один, без семьи, пошел в райвоенкомат и попросил мобилизовать в армию. Расписывал свои знания немецкого языка, что даст возможность использовать меня в качестве переводчика при допросе военнопленных. На столе лежали груды воин-ских билетов мобилизованных, которые ждали отправки в части, а транспорта не было. Меня не взяли, велели ждать. "Когда надо будет, позовем".

    Что делать? С помощью знакомого получил возможность эвакуироваться на Кавказ. Поехал искать семью, от которой, конечно, никаких писем не было и не могло скоро быть. Почтовая связь с наступлением войны тоже разладилась. Неожиданно обнаружил место-пребывание семьи на какой-то кубанской станции. Оказавшись снова вместе, мы пустились через Каспийское море в Красноводск, оттуда в Ташкент, где жила какая-то дальняя родственница и где мы надеялись найти приют.


    Программы Общественной организации "Общинный дом еврейских знаний "МОРИЯ" осуществляются при содействии Еврейского распределительного комитета "Джойнт" и еврейской общины г.Балтимор (США).


Copyleft (C) maidan.org.ua - 2000-2024. Цей сайт підтримує Громадська організація Інформаційний центр "Майдан Моніторинг".